Но порой во все эти фантазии вторгалось более четкое воспоминание. Он с болью видел перед собой гибкое тело мадемуазель Пентон, прильнувшее к каменному постаменту; она обнимала бронзовые брюки, и кровь заливала пламенем страсти ее чистое девичье лицо. Он сам краснел от злобы и стыда; яд ревности просачивался в его душу. Придя на площадь, он сразу бросал подозрительный взгляд в сторону статуи, словно боясь увидеть там Жюли, бродящую с тяжелым, лихорадочным румянцем на щеках. Случалось, что он говорил бронзовому человеку с недоброй усмешкой:
— Жюли влюблена не в изобретение. На изобретение ей наплевать. Мое обжигающее дыхание, вот что она любит… она так сказала… мое обжигающее дыхание… Меня самого! И только меня!
Этими словами Мартен не только вымещал свою обиду, но заодно отметал укоры совести, которые преследовали нерадивого изобретателя: ведь он работал все меньше и с нескрываемым отвращением. Не был ли призрак мадемуазель Пентон просто уловкой, чтобы забыть грозившую ему нищету? Он задолжал квартирную плату за месяц и не представлял себе, как расплатится за следующий. Консьержка уже торжествовала, ехидно посмеиваясь. Он чувствовал, что устал изобретать, что усталость эта окончательная, что он дошел до точки. Механизм износился, заржавел и отказывался работать. Памятник становился докучным свидетелем его падения.
Когда вопрос о хлебе насущном стал неотложной задачей, призрак мадемуазель Пентон почти утратил свое обаяние и значительность. Вскоре Мартену пришлось начать распродажу старых изобретений. Каждое утро он нес к старьевщику охапку металлического хлама, за который ему удавалось выторговать франков десять. В тот день, когда ему предложили сорок су за паровые часы, горечь обиды заставила его отбросить иллюзии и увидеть Жюли Пентон в ее истинном облике угрюмой старой девы. Он вспоминал ее угловатую фигуру, костлявое лицо с красным носом и крикливый голос.
— Уступаю ее тебе, — с ухмылкой заявил он своему памятнику.
И в самом деле, Мартен перестал оспаривать у статуи благосклонность Жюли. Она смешалась в его памяти с запыленными механизмами, которые он когда-то смастерил, а теперь пытался сбыть старьевщику. Пружины, закаленные в лунном свете, не выдержали испытания. Возлюбленная — старая ли, молодая — навсегда покинула маленькую площадь и сердце Мартена. Но ревновать к статуе он не перестал. То была ревность другого рода, она глубже въедалась в него. Сознание своей нищеты унижало его, и он завидовал бронзовому человеку, который сумел остановить время и застыть на взлете славы, тогда как сам он поддался засасывающей привычке жить. Мартен обвинял его в том, что он закрыл ему все пути к успеху и лишил драгоценных творческих сил.
Сидя однажды утром на скамейке, он увидел, как к памятнику подошли туристы; они наклонились, прочли надпись, потом отступили на несколько шагов, чтобы охватить взглядом целое. Кулаки его сжимались от ревности и от мысли, что он — жертва несправедливости. Ему захотелось подбежать к этим людям, крикнуть им, что они ошибаются, что настоящий изобретатель Мартен — это он. Но статуя так недосягаемо возвышалась над ним, он сознавал себя таким незначительным, что у него не хватило духу. Когда туристы удалились, он долго смотрел на нее ненавидящим взглядом. В тот же день один журналист, которому было поручено собрать сведения о парижских памятниках, остановился у статуи изобретателя и стал что-то записывать. Мартен чуть не лопнул от ярости. А вечером, между шестью и семью часами, ему почудилось, будто взоры всех прохожих устремляются к задумчивому бронзовому лицу и что он слышит восторженный шепот, поднимающийся над толпой.
День ото дня шепот становился все явственнее. Вскоре он превратился в громкий благоговейный гул, который доносился со всех улиц и площадей Парижа. Колокола ежеминутно принимались трезвонить под предлогом то ли «Angelus», то ли похорон. А Мартен, стоя в центре этих бурных порывов преклонения, весь съеживался в своем ничтожестве и смотрел на свою статую скорее со страхом, чем с ненавистью. Ему часто случалось садиться на скамейку с пустым желудком. Его лицо и одежда были в запущенном состоянии, ботинки просили каши. Он выглядел почти профессиональным нищим. Однажды какая-то женщина бросила монету в его шляпу, которую он поставил рядом с собой. Между ним и статуей было теперь такое огромное расстояние, что он и думать не смел о нитях, которые их связывали. Мало-помалу он свыкся со своим падением, принимая его как должное.
Один только раз Мартен попытался взбунтоваться. Это было ночью, накануне срока уплаты за квартиру. Он вертелся в постели, думая о предупреждении хозяина, который грозился его выселить. По улице проходила пьяная компания, горланя песню. Слов он не мог разобрать, но это явно был хвалебный гимн в честь статуи. Он почувствовал в этом шумном веселье издевательство над своим отчаянием. Он оделся и вышел на площадь, дрожа от негодования. Все вокруг было пустынно и безмолвно. Бронзовый человек зацепился за лунный луч макушкой своего гениального черепа. Тяжелые покровы тени окутывали его пальто и позу мыслителя. Мартен стал громко поносить его, называя канальей, вором, предателем, гордецом, позером.
— Это я тебя сюда поставил! — кричал он. — Без меня ты был бы ничто!
Но по мере того, как он выкрикивал эти слова, к нему возвращалось сознание своей никчемности, и тон его постепенно понижался, утрачивая самоуверенность. Среди ночного безмолвия статуя выглядела еще выше. А когда облачко заволокло луну, она выросла еще на несколько футов и протянула к нему смертоносную тень. Он поспешно отскочил на тротуар и притаился в свете уличного фонаря. Сердце его билось от волнения; стиснув зубы и задыхаясь, он смотрел на высокий черный силуэт, который сливался с ночным мраком. Но, несмотря на страх, он не хотел сдаваться и, чтобы хоть как-нибудь восстановить равновесие, взобрался на скамью, на которой привык сидеть.